Можно сетовать, что, мол, в наши дни жизнь стала так несправедлива и беспросветна, что преуспевают одни негодяи, а славы добиваются одни ничтожества. Можно бессильно наблюдать торжество подлости, воздевать руки и восклицать «О, времена, о, нравы!» А можно и не восклицать. Ибо вопль сей впервые был издан отнюдь не сегодня, и во все века бытия мира и времена, и нравы повсечасно оставляли желать лучшего. По мне – ну, времена и времена. Ну, нравы и нравы. Можно печально лежать на диване и жаловаться потолку на то, что я, вся такая прекрасная, никак не могу, при всех официально диагностированных талантах, просочиться в любимицы многомиллионной аудитории. А можно не лежать. Называя себя оперной певицей, можно стыдливо добавлять, что пою я в хоре. А можно и не добавлять. Находясь в хоре, можно сетовать, что на пути к сольной карьере предо мною громоздятся миллионы препятствий… А можно честно признаться себе: во все века и при любых нравах самое серьёзное препятствие к человеческим свершениям является одно – «не хочу». То есть, славы, денег, любви – хочу. А вот отказываться ради них от маленьких повседневных радостей – ломает, блин… Наверное, зря… Желание должно быть радостным и безусловным. Настоящее желание сделает любой отказ не просто лёгким, а вожделенным. Желание должно быть таким, что, пока все вокруг будут сомневаться и качать головами, ваша мечта успеет увести вас так далеко, что вы и не услышите ничьих сомнений. А, открыв двери вожделенного рая, обрадуетесь, но не до обморока, как думали когда-то. Войдёте, оглядитесь и поймёте, что просто-напросто пришли домой. А я и так дома, как мне кажется. Вот если однажды на рассвете странный сон снова позовёт меня в путь, как это уже бывало – тогда посмотрим. Но пока… Пока я спокойно собираюсь и топаю на одну из своих хоровых работ. Опере – оперное, а здесь на репертуарной повестке дня – кантата «Иоанн Дамаскин». Что музыка Танеева – не очень радует: красивая, но петь замучаешься, ибо писал философ-теоретик, страшно далёкий от вокальной реальности. Что дирижировать будет СанСаныч П-ов, новость замечательная, просто отличная. Нечасто удаётся с хорошим дирижёром попеть, дирижёры в наше время имеют странную тенденцию вымирать, уступая осиротевшие пульты музыкально-общественным деятелям, чьи фамилии вы можете видеть на любой афише, а посему называть их не стану. Музыкально-общественные деятели – всегда в форме, всегда подтянуты, всегда бодры, веселы и неизменно полны энтузиазма. СанСаныч приползает на репетицию бледно-зелёный и с сожалением сообщает, что дирижировать сегодня не в силах, поскольку у него вообще-то постельный режим. За пульт опять становится девушка-хормейстерша. Мы скисаем: сейчас опять начнётся «тут вилочка, здесь акцентик, тут бантик, там рюшечка». Ну, и попутно – лекция по музыковедению и особенностям поздней полифонии. А то от этого нам легче станет. Привычно икаем под суетливые девичьи жесты. Ей бы замуж да в декрет лет на пять-десять, и было бы счастье всем присутствующим. Вязала бы крючком свои рюшечки да бантики, читала бы мужу на ночь лекции по гармоническому анализу, чтобы засыпал быстро и крепко… — Стоп, — хлопает в ладоши СанСаныч, прерывая наше унылое аккуратничанье. Слабым от болезни голосом в двух словах очерчивает задачи, после чего воодушевлённый хор подхватывает девочку и проносит сквозь неведомые доселе красоты партитуры… — Здесь не может быть замедления, маэстро, — тем не менее, возникает один из теноров. Сам типа тоже музыкант. У себя был первый парень на деревне, теперь приехал покорять столицу. Полстолицы уже покорил – в том смысле, что из половины хоров его уже выгнали. Но он не унимается. Тоже любитель полифонического анализа. – Маэстро, Танеев не подразумевал здесь такой смены темпа! Это очень смешной тенор. Не понимает, что СанСанычу просто влом побеждать нокаутом. Ему достаточно пары слов – и умник побежит покорять следующий хоровой коллектив. Но СанСаныч лишь улыбается: — Танеев сказал Вам об этом лично? Завидую Вашему долголетию: Танеев умер уже очень-очень давно… За это я СанСаныча и обожаю. Иные перед пультом испрыгаются, чуть не из штанов вылазят, словесами высокоумными изойдут, тщась выдурить из потрёпанных нот, а потом и из нас, грешных и непотребных, своё собственное гениальное прочтение. А мне, как на беду, ещё мой профессор (уж не знаю, жив ли сейчас?) говорил: дирижёру язык нужен только чтобы объявить, что именно играем и с какой цифры. Остальное делается руками. А если дирижёр начинает трепаться – дерьмо он, а не дирижёр. Вообще, неплохо, что всё так сложилось. Пожалуй, музыка – это единственное, чем я ни за что не стала бы заниматься добровольно. Рисовать, писать, танцевать – это я и сама как-нибудь осилю, потому что интересно. А музыка – да ни за что! Ревела, ругалась, пианино тайком зажигалкой жгла со злости, а вот, теперь музыкант с дипломом. Хотя, в сущности, после девятнадцати лет изнасилования организма и мозга музыкальной наукой в последнем сохранились только названия нот и навык их быстрого узнавания. Ну, и ещё единственная, пожалуй, здравая мысль, неизвестно откуда явившаяся, больше похожая на чей-то насмешливый шёпот: музыка рождается там, где всякое знание о ней сгорает со стыда, поняв своё убожество. СанСаныч своё вИдение изложил весьма сжато. Ему на это понадобилось ровно столько же времени, сколько и на то, чтобы закрыть партитуру после репетиции. Великие интерпретаторы и тонкие знатоки слаженно полегли в негодующий обморок, а у меня смутно стало на сердце, да и не только у меня. Потому что СанСаныч сказал — с какой-то странной полуулыбкой: — Просто нужно помнить, что это рано или поздно случится с каждым из нас… «Иду в неведомый мне путь, Иду меж страха и надежды, Мой взор угас, остыла грудь, Не внемлет слух, сомкнуты вежды. Лежу безгласен, недвижим, Не слышу братского рыданья, И от кадила синий дым Не мне струит благоуханье. Поэтому на следующий день я шла на концерт, как на собственную казнь. Ибо знала, знала стопудово, что будет пятнадцать минут музыки — во всяком случае, лично для меня. Почему на казнь? Казалось бы, праздник… Целых пятнадцать минут музыки – время звучания кантаты — по нашим скудным временам, целая жизнь, да и не по нашим тоже, пожалуй. Вот только потом ещё труднее смириться, что этого становится всё меньше. Трудно смириться, что на мировой арене – резвый Теодор Курентзис, машущий, как невоспитанная ветряная мельница, или циркачка Чечилия Бартоли. Трудно смириться с тем, что они всем нравятся. Или люди вообще давно уже не музыку ходят слушать, а потащиться как следует от собственной утончённости и продвинутости? И «браво» они кричат, собственно, самим себе? Надо сказать, есть за что. Ибо, товарищи, я не знаю, как можно высидеть подряд двухчасовой концерт. Ну разве действительно шоу не первого разбора. А если как сегодня, то четверть часа максимум — и потом две недели плакать, думать, в себя прийти пытаться, пытаться понять, почему так редко теперь открывается эта дверь. Мы строились на сцену выходить, а СанСаныч рядом стоял в робе своей, он фрак никогда не надевает, выходит на сцену не пойми в чём, и это почему-то очень трогает. Я на его лицо посмотрела — а он весь уже Там. Я так обрадовалась, что даже улыбнулась ему, хотя вообще-то я его ужасно, до дрожи, стесняюсь, и он тоже вдруг улыбнулся мне — Оттуда. А после, в антракте, я сказала ему спасибо, а он как-то мрачно, сердито в ответ: «Это вам спасибо, я-то тут при чём?» О, прекрасный! Прекрасный уже одним своим пониманием: кто страстно хочет быть «при чём», никогда не станет тем, кто хоть на что-то годен. А ведь все хотят. И этот недалёкий тенор, и бесчисленные девочки-мальчики с красными дипломами. А я? Не знаю. Скорее всего, и я тоже. Просто не сейчас. Сейчас, хотя занавес уже опустился, я всё ещё не могу думать ни о чём другом… Но смертным сном пока я сплю, Моя любовь — не умирает… И ею, братья, вас молю – Да каждый к Господу взывает: «Господь, в тот день, когда труба Вострубит мира преставленье, Прими усопшего раба В Твои Небесные селенья». А. Толстой. «Иоанн Дамаскин»