У Дунаевой, как и у некоторых других женщин, есть одно откровенно уязвимое место: у Дунаевой нет наследников. Поэтому, как только речь заходит о «самом святом», Дунаева обязана заткнуться и замолчать в тряпочку, если не хочет, чтобы её снова потыкали мордой в её самое страшное преступление перед собой, предками, Родиной, Богом, здравым смыслом, здоровым инстинктом и так далее. Да даже если речь и не заходит. Если просто сама Дунаева заходит в репетиционный зал с непозволительно широкой улыбкой, ибо с утра успела написать прикольную статью на Матроны.РУ, выяснить на практике, что в каватине Золушки для неё больше нет высоких нот и трудных пассажей, а вечером – ура! — ещё предстоит ехать тренироваться… Короче, Дунаевой частенько приходится встречать сочувственные взгляды коллег. Бедная, эк её колбасит: то японский учит, то… опять японский учит, то… блин, она что, серьёзно его учит?! Это потому что маленького у неё нет, иначе бы голову себе ерундой не морочила. Впрочем, иногда попадаются экстремально добрые и чуткие женщины, которые сомневаются в способности Дунаевой к восприятию невербальных посланий и потому повторяют то же самое вслух. Другое дело, что Дунаева – та ещё сволочь, и на морде у неё уже мозоли, так что тыканья она практически уже даже не замечает. Поэтому, дорогие дамы, если в процессе чтения данного выпуска Посиделок у вас возникнет неодолимое желание снять стресс прошедшей рабочей недели именно таким образом – не стесняйтесь, прошу вас. Я сегодня здесь именно для этого. Итак, вернёмся к основной теме заседания. Ответить на вопрос, поставленный в заголовке, на мой взгляд, можно одним-единственным образом. Именно так, как на него ответила Раневская, сочинившая добрую половину текста в любимом всеми мультфильме: — Как вам сказать… э… Безумно! Собственно, не стоило бы мне ничего к этому прибавлять, но увы. Поэтому сейчас я скажу, в сущности, то же самое, но говорить буду, как всегда, долго и скучно. И перед тем, как начать, вспомню ещё один вопрос, правда, из книжки, а не из мультика, но тоже не имеющий адекватного ответа: — Фрекен Бок, вы перестали пить коньяк по утрам? Отвечайте: да или нет? (У всех налито?.. Ну, будем здоровы, сёстры!) Вопрос про детей, с виду такой безобидный, всегда вгонял меня в непроизвольную медитацию на тему — каких именно детей (младенцев, отроков, подростков, недорослей, перестарков и так далее) я люблю или не люблю (и каким именно образом). Аналогичные приступы спутанности сознания вызывает у меня чтение профилей в блогах. Строка «Мои интересы». Через одного в этой строке у пользователей записано примерно следующее: «индийские фильмы, кошки, дети, макраме, гулять под дождём». Впрочем, это я вру, конечно, «дети» обычно стоят перед индийскими фильмами. Но суть от этого не меняется. Мне в общем и целом непонятно, каким это образом дети оказались рядом с кошками в качестве интереса. Скажите, вы когда-нибудь встречали в этой строке слово «люди»? Ну вот так: мой интерес – люди. В общем и целом. Как отдельный экзистенциальный феномен. Люблю людей, пиво «Гиннес» и «Героев-3». И не прочтёте. А если прочтёте, то сразу поймёте, что у человека всё в порядке с чувством юмора. Потому что реально испытывать устойчиво интенсивные положительные эмоции при виде каждого встречного-поперечного – это, однако, диагноз. (И давайте уже мне жития не читать, я не маленькая, сама умею. Да и преподобный Серафим в блогах – это тоже диагноз, но другой.) Но поменяйте обратно «люди» на «дети» (пиво на кефир, компьютерную бродилку-стрелялку на творчество Льва Толстого) – и всё нормально, серьёзный человек, правильный, такого френдить – только ленту засорять постами а-ля «зима пришла, сменил резину». А теперь у меня вопрос: почему? Чем дети от людей отличаются? Или они и вовсе не люди, если их можно спокойно поставить в ряд интересов рядом с кошками и макраме? Фрекен Бок, вы любите теннис? Или сейчас социально одобряемым спортом уже является бадминтон? Или горные лыжи? Что-то я не успеваю за государственной политикой, извините… В любом случае, умная фрекен выкрутилась. На вполне абсурдный вопрос она ответила так, как он того заслуживал, то есть, абсурдно. Но мне до Раневской – как до Луны на тракторе, поэтому мой абсурд не столь элегантен и, увы, требует расшифровки. Конечно, мама Малыша имела в виду совсем другое. Собственно, то же самое, что имеют в виду все, кто задаёт такие вопросы: — Фрекен Бок, вы любите моего ребёнка? Но увы, мало кто имеет храбрость задавать прямые вопросы. Потому что в ответ можно услышать нечто не сильно обнадёживающее вроде «откуда я знаю, я его впервые вижу». Уж во всяком случае, именно так ответила бы фрекен (то есть, простите, фру) Дунаева, захоти она отвечать прямо (но она, как правило, не хочет никого огорчать). Вот, к примеру, Дунаева никогда не любила кошек. В том смысле, что была вполне к ним равнодушна. Кошка и кошка, подумаешь. Но потом родственники завели кота. А потом кот остался у Дунаевой, и ей пришлось его кормить, лечить и заботиться. А потом кот умер. Его положили в коробочку и закопали на горке под берёзой. И Дунаеву стала прошибать слеза при виде каждого встречного кота. Потому что они напоминали ей о том, другом. И Дунаева снова завела кота, потому что теперь она действительно любит кошек. Возможно, если бы у Дунаевой был свой ребёнок, она бы умилялась при виде каждого младенца, и их мамы были бы счастливы и довольны. Потому что сейчас Дунаева, сволочь такая, совершенно не в восторге, когда репетиция хора превращается в дурдом по той причине, что некоторые артистки (вопреки наличию нянь) решили похвалиться своими победами на поприще материнства, и их двух-трёх летние достижения ерзают на стульях, хнычут и дёргают мам. Мамы, понятное дело, уже не поют, а возятся с детьми. Окружающим положено умиляться, восторгаться и аплодировать. В такие минуты Дунаева счастлива, что ушла со скользкого и практически непроходимого для женщины пути дирижёра. С другой стороны – жалеет, что ушла. Потому что девочке-хормейстеру явно не хватает характера навести порядок и отправить лишних за дверь. Девочка тоже изо всех сил умиляется и делает вид, будто счастлива работать в нерабочей обстановке. Потому что – да что вы, это же детки, это же так прекрасно! Это социально-одобряемый вид реакции, а девочка тоже хочет быть социально-одобряемой единицей коллектива. Но Дунаева, сволочь такая, никакой прекрасности не видит (а на социально-одобряемые стили поведения давно начхала с высокой ёлки). Она видит не «ути-пуси-лапочек», а просто не очень счастливых людей, которым скучно, хочется есть или спать, но они вынуждены сидеть и глохнуть от децибел, выдаваемых полусотней лужёных оперных глоток. Эти люди, чьи желания имеют так мало значения, чьё мнение практически никогда не учитывается, чья свобода – пустой звук, чьи слёзы почти всегда тщетны. Дорогие куклы, неудобные лишь тем, что не хотят смирно лежать в нарядных коробках в те моменты, когда маме не хочется с ними играть. Кто принимает их проблемы всерьёз? …Сегодня на спектакле аншлаг: в душной гримёрке, кроме хора, все наличествующие на данный момент достижения молодых хористок. Три девочки возрастом до трёх лет. Одна девочка – нежеланный ребёнок, рождённый по воле властной бабушки. Молодая мама её терпеть не может на чисто физиологическом уровне, но на людях демонстрирует сугубую материнскую нежность. Девочка счастлива: сейчас мама с ней разговаривает. Пусть даже приторно-слащавым, ненатуральным голосом. Девочка ещё не знает, что это не навсегда, что через два часа сказка закончится, и дома она опять станет не нужна. Что будет, когда она вырастет? То же самое, что с её мамой. Пытаясь завоевать её любовь, она тоже родит дочку. И поймёт, что даже после этого не стала нужной и любимой. И сейчас я опять вижу не «ути-пуси», а перспективу дурной бесконечности. Вторая девочка, одурев от духоты, шума и тесноты, начинает драться со всеми подряд. Подходит и замахивается кулачками, пытается столкнуть взрослых со стульев. Все умиляются: «ути-пуси, какие мы глооозные!» В итоге — замахи превращаются в удары. Настаёт и моя очередь. Девочка замахивается на меня. Коллега, Вам ещё никто не объяснил, что мир не боится – и никогда не испугается — Ваших слабеньких кулачков? Вы ещё не знаете, что через несколько лет обращённые к Вам лживые улыбки сменятся гримасой гнева, и Вас ударят в ответ? Давайте хотя бы я скажу Вам правду: людей бить нельзя, это невежливо. Девочка ударяется в рёв. Мама отворачивается в негодовании и смятении. «Позорище!» — говорит она. И я опять вижу то, чего не видят или не хотят видеть игроки в «ути-пуси»: как рушится целый мир и никто не хочет помочь. А я – не имею права. Будь я хоть сто раз добрая фея (а я не фея и совсем не добрая, просто «слишком много знаю»), но – никто ещё не вошёл в мир моими вратами, и, стало быть, я не имею права быть проводником для других. Из угла за трагедией молча наблюдает третья невольная участница. Она, подобно своей красивой маме, картинка из журнала мод и в два с небольшим – ходячее пособие по хорошим манерам. Но я снова вижу: этот ангелок с нежной улыбкой лет через пятнадцать-двадцать даст прикурить многим. Она уже сейчас прекрасно знает: драться – глупо. Проявлять гнев – значит выставлять себя на посмешище. Зачем? Когда можно очаровать недоверчивый мир скромной улыбкой и полуопущенными ресницами, а потом подловить момент и умело щёлкнуть доселе спрятанным бичом… При взгляде на неё мне вспоминается четвёртая. Когда эту, четвёртую, привозили в берёзовую рощу, она бросалась к деревьям, обнимала их и восклицала «маи биёзаньки, маи халосые!» — и где только она понабралась этакой пошлости? Самозабвенно – якобы самозабвенно — запрокидывая к далёким кронам головку в белом платочке, она жадно косила глазом на зрителей. Плевать ей было на дурацкие берёзки. Да собственно и на зрителей – тоже плевать. Она упивалась собой. Я бы сказала, что ненавижу эту бессердечную маленькую дрянь, но я не могу говорить так про ту, кого уже давно нет в этом мире. Ага, так вы не любите детей, фрекен Бок? Я? Я помню себя слишком рано и слишком ясно. И моё первое воспоминание – ужас. Надо мною, лежащей навзничь, — невероятно жуткая, жёлтая в красную полоску люстра. И я не знаю, как избежать кошмара, потому что не догадываюсь хотя бы закрыть глаза. Поворачивать голову я ещё не умею – мне ещё и четырёх месяцев нет, слишком мало, чтобы хоть как-то справиться с мыслью, что жизнь – это неизбывный, непреходящий ад, вечное, беспомощное страдание, абсолютное зло. Меня не спешат утешить: для родителей я всего лишь мягкий, тёплый несмышлёный червячок, такой родной, трогательный, забавный (хотя иногда, как например, сейчас – ужасно утомительный), вкусно пахнущий маленький кусочек огромного счастья, не более того, разве у него могут быть хоть сколько-нибудь серьёзные горести? Они просто забыли, как забыло большинство людей, что, когда их тело было небольшим комочком, упрятанным в кружевной конверт, они смотрели на мир так же, как сейчас, и их беды были во столько же раз больше, во сколько раз меньше были они сами. И они не идут ни в какое сравнение с нынешними, потому что за многие годы мы уже научились и лгать, и надеяться. … Иногда я вспоминаю ещё одну девочку. Та, с берёзками, заболела — неопасно, но для более удобного лечения её отправили в санаторий-интернат, и там она умерла, потому что рухнул мир, в котором она была единственной звездой и повелительницей. Рухнул внезапно, как рушатся все миры. Она была ещё только начинающим человеком и, хотя видела мир так же, как и «продвинутые пользователи», ещё совершенно не умела надеяться. Она не знала, что пройдёт время, и она вернётся домой. Для неё всякое «сейчас» пока что было — навсегда. Незнакомая неприветливая женщина усадила её, зарёванную до икоты, за столик. Вокруг за такими же столиками сидели такие же начинающие люди, попавшие сюда раньше и уже отревевшие своё. Каждому человеку было выдано по одной игрушке. Девочке достался страшный облезлый пупс. Девочка посмотрела на него и вдруг подумала: «Я буду любить его, и эта любовь поможет мне жить дальше». Ей было в тот миг примерно четыре года, но я помню эту мысль ясно, слово в слово. И до сих пор удивляюсь: она поняла, насколько важнее любить самой, чем искать чьей-то любви. И я люблю эту девочку как лучшего из моих учителей, хотя её давным-давно нет на свете. Теперь она – уже в другом обличии – немым укором смотрит на меня из каждого зеркала. А я иногда думаю, что мне придётся прожить триста лет, чтобы стать такой же мудрой, как она. — Ну так всё же, фрекен как-вас-там, вы лю… — Нет. Я не люблю детей. Я не верю в их существование. Использованы кадры из м/ф «Малыш и карлсон»