С того места, где я сижу, виден пейзаж за окном. Край темного леса, поле сине-зеленое, озеро с темно-синей водой. Горизонт, а за ним небо в белых облаках… Я хочу задать ей вопрос, но стесняюсь. — Вы хотите о чем-то спросить. Не стесняйтесь. — Я не по теме. Мне сказали, что вы здесь дольше всех, старожил, так сказать, вроде бы много лет и… Я сбиваюсь. Мне становится стыдно. Глупый вопрос вертится на языке. — Семнадцать лет. В этой комнате. А в чем вопрос? — Я просто не могу представить себе, каково это… я всю жизнь переезжал с места на место, менял квартиры, дома… каково это… всю жизнь одни стены. Один пейзаж за окном. Окошко у вас маленькое, точно прорезь… и вы смотрите в него. Семнадцать лет. Окошко узкое. Келья маленькая. Стены вот… не надоедает? — Всяко бывает… но подумайте, то, что мы видим в этой жизни, не те же ли самые стены? Я молчу, задумываюсь. — И окошко маленькое в тот мир. Едва ли больше этого. А то и меньше. И мы почти ничего не знаем о том, что за окном. Но живем… На подоконнике у нее банка с полевыми цветами и какие-то записки на тетрадных листах. Рядом с окном стол, и на столе тетрадка и шариковая ручка, да Евангелие в кожаном переплете. В келье на стене распятие, а в углу у кровати — киот с лампадкой, огонек в которой едва светится, такой маленький. Она перехватывает мой взгляд. — Если сделать фитилек маленьким, то масла хватает надолго. Мне бутылки на несколько месяцев может хватить… Под киотом сундук. А напротив, там, где сижу я, большая книжная полка. Все книги, книги… Меня она усадила на стул у стола, а сама присела на край стола и приготовилась беседовать. *** Я приехал сюда, в монастырь, так как мне порекомендовали именно эту монахиню как очень образованного агиографа. Дело в том, что вот уже почти год я пытаюсь написать что-то вроде сценария или повести о святой Софии. Замысел пришел мне в голову сам по себе, без какой-либо надежды на будущее осуществление его в кино, но образы постоянно преследовали меня, и я просто записывал их на отдельные подготовительные листы… Впрочем, работал я довольно вяло, понимая бесперспективность моих потуг. Понимал я также и откуда взялся этот замысел. После смерти дочки одной из самых болезненных ран было то, что я не научил Соню молиться собственной святой. Не рассказал о ней, то ли из-за лени, то ли из-за того, что считал — дочке рано слушать о мучениях римских святых. После похорон я, точно восполняя пробел в прошлом, стал ежедневно читать акафист святой Софии со чадами. И вскоре, быть может, уже через неделю или две, почувствовал, что множество привычек, которые я имел до смерти Сони, исчезли, точно сгорели, но привычка все интересное, что заполняет мою жизнь, превращать в художественные тексты или сценарии никуда не делась. Почти каждый день я записывал что-то новое в подготовительные листы и пытался размышлять над композицией. Боясь пуститься в откровенное сочинительство и фэнтези, писал я осторожно, так, как осторожно ходит старуха в гололед. Передвигался маленькими шажками, делая длительные передышки. Лишь те сцены, что описаны в акафисте, я представлял ярко и в подробностях: тут, при уже существующей структуре, я мог позволить себе фантазировать. Но с каждым днем поводов для фантазии становилось все меньше, а вопросов, которые я записывал на отдельный листок, все больше. И главный вопрос драматургии, вопрос финала, вопрос развязки, мучил меня. «Радуйся, три дни гробу их приседевшая и сном смерти о Господе почившая; радуйся, аще и не плотию, обаче сердцем за Христа страдавшая». Что значили эти три дня? Почему Господь, тот самый, любящий Господь, допустил ей прожить еще три дня? Почему именно три? Для чего? Я уже опытно знал, что испытывает человек, на руках у которого умерла дочь. У меня был опыт скорби, которая навсегда меняет жизнь. И если сам я догадывался, ради чего Господь оставил меня день за днем переживать смерть дочери, то святую-то за что? Или для чего? *** Напротив меня сидела пожилая монахиня, агиограф. Она была похожа на строгую дореволюционную классную даму. Правильные черты лица, плотно сжатые губы, прямой нос и серые большие глаза, еще и увеличенные толстыми линзами круглых очков. Черное монашеское облачение только подчеркивало эти глаза, этот внимательный взгляд из-под очков. Между нами, чуть сбоку, было окно, а за ним поле, лес, озеро в дымке и небо, бесконечное небо. — Расскажите мне о вашем сценарии. Что вы пишете? Я понимал, что это требование вполне обосновано. У человека верующего и ученого могли возникнуть сомнения относительно того, что может писать о святых сидящий напротив нее длинноволосый сценарист, одетый в модные итальянские шмотки. — У меня записаны планы сцены и наброски характеров. По записям я могу рассказать, если у вас есть время. — Время — единственное, что у меня есть. У нас по распорядку отдых еще полтора часа. Для меня разговор с вами — отдых. Она улыбнулась, и эта улыбка ободрила меня. Я взял записи и начал рассказывать. *** Прежде всего я рассказал о царе Адриане. Его противоречивую фигуру я видел достаточно ясно. И если в житиях он был описан как некая константа, некое абсолютное зло, то мне он виделся фигурой трагичной. Этот человек, ослепленный неуемной похотью, бесконечным тщеславием и неодолимой гордыней, все же оставался человеком. Он был больше человеком, чем его подданные, готовые не рассуждая исполнить любой приказ. Ему было очень много дано. Полнота его натуры, в которой были и своеобразное умение любить, и фанатичная преданность предмету любви, и даже жертвенность, дополнялась умом и чувством прекрасного. И где-то в самой глубине его души жило сомнение. Оно точило и мучило его не меньше страстей. Именно поэтому он, когда узнал о существовании мудрой матери-христианки и трех ее дочерей, не отдал равнодушного приказа о казни, но велел доставить их к себе. И с особой жадностью вглядывался в их лица, точно желая с их помощью разгадать те тайны, которые не давали ему покоя… *** Еще у меня был набросок сцены, когда слуги царя приходят арестовывать Софию с дочерьми и находят у нее Писание, и обвиняют, требуя сейчас же идти с ними, но София, словно не замечая их, проходит в небольшую комнату с узким окном и, позвав дочерей, становится на колени, на молитву. Они молятся. Такие разные. Старшая — Вера. Строгая, спокойная , русоволосая, с лицом, будто изваянным из камня, с большими серыми глазами, в которых и твердость, и грусть. Средняя — Надежда. Вся светлая, почти белая — волосы и кожа. А во взгляде, да и в каждой черте ее — свет и мягкость. Младшая — Любовь. Темноволосая и кареглазая, смешливая девчонка, совсем еще ребенок, веселый и шустрый, но уже видно, что эта девочка может стать самой женственной и самой красивой из всех. И, наконец, сама София. Лицо ее трудно описать, по нему невозможно понять, сколько ей лет — то ли девушка, то ли старуха; но про каждую дочь можно сказать: она отражение Софии, они похожи… Они молятся, и слуги не смеют их прервать. С удивлением они, привыкшие к людскому страху, уговорам, плачу, наблюдают за этой покойной молитвой. А потом, встав с колен, мать с тремя дочерьми берутся за руки и идут по городу, во дворец. Идут так, будто бы сплетенный венок, брошенный в воду Тибра, медленно, но не останавливаясь плывет к горизонту. «Якоже венец уплетенный, идяху вкупе, поюще Христу Богу: Аллилуиа». *** Все что угодно видел Адриан, когда приводили к нему виновных. И мужество видел, и истерики, и мольбы. Да все что угодно, кроме радости. И ее ответы на вопросы показались ему… разумными, что ли…. только он не очень думал об ответах. Его беспокоили их улыбки. «Улыбки — это вообще признак жизнелюбия, — думал он, продолжая задавать вопросы, — никогда я именно так не улыбался. Уверенной улыбкой знания». Сам Адриан улыбался по-разному, улыбался, когда заканчивал есть, а впереди оставался еще лакомый сладкий кусочек. Улыбался, ожидая ночи с очередным предметом своей любви, и больше всего улыбался своим победам и успехам властителя, которые доказывали, что он живет и действует правильно. Что он много чего совершил и многого достиг, и что боги благоволят ему. Особенно Артемида, которую он так любил. Увидев эти странные улыбки, он не знал, что поделать с ними. Пресыщенный всяческими человеческими реакциями, проявлениями, страстями, Адриан вдруг испугался. А он не любил пугаться. Этот испуг выдавал в нем все то, что он скрывал даже от самого себя. Царь не мог так улыбаться, как они. Потому что вся еда, все лакомства, которые он мог употребить за ужином, возвращались к нему поносом и острой болью в левом боку. Ночи с возлюбленными оборачивались терзаниями, стыдом и ревностью, которая разъедала душу, как кислота. А успехи, слава и власть, принося мгновенную радость, заставляли потом дрожать и бояться, чтобы кто-то или что-то не разрушило этих достижений. И чтобы слава сохранялась, ее нужно было поддерживать, а власть защищать. Эта женщина, стоящая напротив него и обнимающая за плечи малолетних дочерей, говорила так, как с ним не говорил никто, так, будто за его спиной стоял настоящий император и одобрительно кивал ей. Так, будто сила на ее стороне, и так, будто вся власть принадлежала ей, по воле ее невидимого императора… И тогда Адриан сделал то, что часто делают люди, сталкиваясь с фактами, которые нарушают годами складывавшуюся у них картину мира. Он попытался от них отмахнуться. По-детски скривившись, отослал этих четверых к Палладии. Умной женщине, которая, по его мнению, могла бы убедить этих … На самом деле он уже тогда догадывался, что ничего у Палладии не выйдет. Просто улыбки этих девочек были невыносимы. *** Ни бежать. Ни раскаяться. Ни схитрить. В доме Палладии они говорили о Боге, о том, что Он не оставит… И здесь в моих записях прочерк. *** — Я все никак не мог написать даже план этой сцены. Я знал, что те, о ком я пишу, не роботы, а маленькие девочки и их мать. Есть вопросы, проблемы, чувства, которые ребенок не способен вместить. И какой бы особенный он ни был, какой бы мудрой ни была его мать, как можно подготовить детей к мучениям и смерти? Я сбивчиво рассказываю о том, как моя средняя дочь столкнулась со смертью сестры, не смогла ее осознать и предпочла вычеркнуть Соню из своей памяти. Увидев через полгода фотографию, Таня спросила меня: — А это кто, я? Я удивился. — Неужто ты не узнаешь? — Ааа! — вдруг вспомнила Таня. — Это Сонька. И отложила фотографию. Так как же объяснить детям, что завтра они умрут? — Как София объясняла дочерям, что с ними будет, как готовила их? — Я не знаю. Но думаю… — монахиня действительно на мгновение задумалась, — они умели молиться. Она быстро взглянула на меня. — Я имею в виду не то, что делаем мы с вами. Не произнесение слов, обращенных ко Господу, и даже не наши искренние к нему просьбы. Не духовные упражнения. Я думаю, они имели дар общения. Я не знаю о мере и степени. Но глубина здесь может быть бесконечна… в те дни, сам того не ведая, Адриан дал им возможность испросить помощи у Христа. И получить ответ. Иначе, как вы верно заметили, глубина их мучений и тяжесть страданий такова, что не смог бы выдержать и взрослый. Никто бы не смог. *** Я перебирал свои листки. Вот здесь очень важный момент: у Адриана еще есть возможность отказаться от мучительства. Он еще сомневается. Мать с дочерьми, которых привели и поставили перед ним, такие красивые. А он, в отличие от толпы, собравшейся на арене и ожидающей начала пыток, способен оценить настоящие красоту и мужество. Настоящую силу. Но именно толпа, именно зрители, перед которыми нельзя показать слабость, решают дело. Еще один вопрос, на который надо ответить: что было с теми людьми, которые наблюдали за пытками. Для начала — просто за пытками. Вот двенадцатилетнюю девочку, Веру, раздели донага и бьют. Но она молчит и терпит. И молчат зрители. Никто, ни один не бросится на помощь. Молчат. Разъяряется только один царь Адриан. Потому что его уговоры не подействовали, и он вынужден теперь быть чудовищем из-за этих девиц, из-за этих зрителей. И раз Вера молчит и терпит, то Адриан приказывает отрезать ей соски… *** Все это известно и описано в их житии. Там перечислены мучения и чудеса. Моя собеседница не хуже меня знает о них. И мне не стоит пересказывать общеизвестные вещи. Но вот вопрос. В описании почти полностью пропущены реакции Софии на происходящее. Единственное, что сказано: «Аще же от естества к слезам преклоняшеся абие, от любве Христовы прелагашеся на радость, печаль бо сердечную и болезнь о чадех матернюю победи в ней любы Божия». И даже это трудно понять. — Все мое существо сопротивляется, понимаете, — я волнуюсь, потому что, с одной стороны, боюсь показаться слишком возбужденным, а с другой — оскорбить собеседницу своими сомнениями. — Просто поймите, я, хоть и в малой части, но знаю, что это такое. Я знаю, что такое нести на руках умирающую дочку. Я знаю, что такое, когда дыхание твоего ребенка становится чаще и таким странным… это совершенно непереносимо. Но гораздо труднее понять… — Подождите, — она перебивает меня. — Хотите вместе прочтем Литию? *** За окном начинает смеркаться. У нас остается не так много времени. — Так что вам гораздо труднее понять? — после совместной молитвы она как будто стала мягче. Или это изменился я. — Мне трудно понять многое. Например, то, что под пытками маленькая Любовь начинает говорить словами Апостола… — Это проще. В мучениях ее посетил Святой Дух, тот самый, который пребывал и с апостолами. Недаром в акафисте сказано: «в муках апостольски вещавшая»… но вас же интересует другое… — Да. Вот мой главный вопрос. Мне казалось, вернее, я точно знаю, что мучения, которые пережила София, страдая за Христа, едва ли переносимы. — Да, это так. — И вот дочери ее, свершив чудеса веры и терпения, усечены мечем. Зрители, как написано в житии, внутри себя укоряли Адриана, но разошлись по домам и занялись текущими делами. А она, мать троих убитых девочек, должна прожить еще три дня… После мученической смерти детей она прожила еще три дня, просидев у их гроба. И после почила сном смерти. Меня очень интересует вопрос: почему Господь попустил ей еще три дня? Ведь очевидны ее мучения? *** — Ничего, — говорит она. — У меня еще есть время. Обо всем этом вы думаете со дня смерти дочери. — Да, с тех пор, как стал молиться святой Софии. — Знаете, ведь на этот вопрос можно посмотреть с разных точек зрения. И первая — самая простая и утилитарная. — Она улыбается улыбкой учительницы, знающей простой ответ. — Данная подробность вполне может быть и художественным домыслом составителя жития, любившего символические числа. Как пишут агиографы, очень многие тексты, вошедшие в наши «Четьи-Минеи», на самом деле представляют собой назидательные средневековые романы, написанные лишь по мотивам реальных событий. Это относится, например, к житиям святых Климента Римского, Евстафия Плакиды, Иоасафа, царевича Индийского, и, возможно, того семейства, о котором мы говорим… Вероятно, я выгляжу удивленным, и поэтому она широко улыбается. — Вы хотите узнать, в чем промысел Божий относительно святой Софии, так получается? — Да, относительно Адриана все более-менее понятно. Его впоследствии ждало много неприятностей. — Я тоже вдруг улыбаюсь. — Когда вы пришли, вы заметили мое окно. Вам оно показалось маленьким, верно? — Да. Мне показалось, что трудно жить, видя постоянно один и тот же пейзаж. — Еще меньше мы знаем о промысле Божьем. Окошко, в которое мы глядим, узкое-узкое. Она замолкает. Снимает очки и протирает их платком. И опять надев, внимательно смотрит на меня. — Возможно, те девочки и их мать видели куда больше. И допустим, что она осталось на могиле своих дочерей три дня. Помните, три дня провел Иона во чреве кита? И три дня провел Христос в центре земли. Я киваю. — А может быть, эти три дня были нужны людям, помогавшим ей хоронить святых дочерей? И как вы думаете, может быть такое, что на могилу пришли и несколько из тех людей, кто были на арене и видели чудеса? А может быть, много? Это мысль, столь простая, поражает меня. — А может быть, они нужны были для молитвы и подготовки к вечности? Ведь она точно знала, что дочери в Царствии Небесном… — Зачем ей было готовиться, после такого подвига? Даже ей? — Даже ей. Помните, что ответил Спаситель ученикам, когда они спросили «кто же может спастись»? Иисус сказал им: человекам это невозможно, Богу же все возможно. Поэтому и слезы ее по дочерям были радостными. И не умерла она, а почила сном смерти, исполнив свою меру земной скорби. А Господь там встретил ее. И помиловал. Яко благ и человеколюбец. *** Мы сердечно прощаемся. Я благодарю ее, и вдруг перед самым моим уходом она говорит мне: — А хотите, ваши записки оставьте у меня? И пока не будет соблазна перечитывать их. — Она улыбается. — А потом приедете, еще поговорим и заберете. Это предложение, совершенно нелогичное, вдруг кажется мне правильным и даже приятным. Я протягиваю ей бумаги. — А когда за ними вернуться? Сколько мне без них походить? — Я не знаю. Сколько захотите. Сколько потребуется. — И вдруг она широко улыбается мне. — Ну, как минимум три дня. Три дня.