В 1878-1880 годах Ф.М. Достоевский, больной смертельной болезнью и прекрасно понимающий, что времени у него совсем не осталось, пишет роман «Братья Карамазовы», в котором собирается «наконец высказаться весь». Что составляло существо его последнего высказывания; почему роман предваряется эпиграфом о зерне, которое если не умрет, то останется одно; зачем в романе настойчиво присутствуют мотивы Элевсинских мистерий, — об этом говорила достоевист Татьяна Касаткина на лекции «Роман “Братья Карамазовы” как “высказывание всего”», прошедшей в лектории «Живое общение». Татьяна Касаткина — доктор филологических наук, заведующая отделом теории литературы Института мировой литературы РАН, председатель комиссии по изучению творческого наследия Ф. М. Достоевского Научного совета «История мировой культуры» РАН, автор нескольких монографий, посвященных творчеству Достоевского. «Живой мертвец»: каждый ответственен за все Самый первый эпиграф к самому первому тексту Достоевского «Бедные люди» по-настоящему получил свое разрешение только в «Братьях Карамазовых». Удивительно, что эта линия — от первого эпиграфа до текста, в котором Достоевский, понимая, что это последнее его произведение, собирался «высказаться весь», — оказалась совершенно непрерывной. На самом деле, этот эпиграф совершенно не производит впечатление эпиграфа ко всему творчеству Достоевского. Я напомню, как он звучит: «Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже: читаешь… невольно задумаешься, — а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил». При чем тут «Братья Карамазовы», спросите вы. Добавлю, что этот эпиграф — текст, который находится внутри произведения Одоевского «Живой мертвец» и который впервые был опубликован в 1844-м году в «Отечественных записках». Это тот момент, когда Достоевский начинает писать «Бедные люди». А Достоевский читал «Отечественные записки» практически сразу по выходу все время. Получается, он не подобрал эпиграф к написанному, а увидел его и обозначил как начало текста. «Живой мертвец» — это текст о всеобщей ответственности. Об ответственности человека за самые дальние события и во временном, и в пространственном плане, проистекающей из того, что практически любое действие является дальним следствием какого-то нашего действия. То есть человек абсолютно лишен возможности сказать: «Я тут ни при чем», когда что-то происходит хоть даже на другом конце света… Название повести — заведомо с двойным значением. «Живой мертвец» — это может быть мертвец, который жив, и живой, который мертв. Примерно так у Одоевского и получается. В течение своей жизни этот человек был мертв. Во сне, в котором он увидел собственную смерть, он ожил, потому что начал видеть то, что происходит за пределами его круга и понял свою связанность абсолютно со всем мирозданием и свою ответственность за все, что в мире происходит. Но потом он проснулся, понял, что это был сон, и жизнь продолжается, и про это можно забыть. И так опять стал мертвым. «Братья Карамазовы» — это тоже роман о сплошной связанности всего со всем в мире и о сплошной ответственности человека за все, что происходит. Но об этом сказано не только на уровне констатаций каких-то фактов, но и на уровне человеческого задания. Того задания, с которым человек входит в мир и которое для него становится (или не становится) путеводной звездой, которая ведет (или не ведет) его к какому-то иному бытию. Свет и колос Элевсинских мистерий Эпиграф к «Братьям Карамазовым» повторяет то, что было сказано в «Живом мертвеце», но одновременно переводит это в какой-то другой, гораздо более высокий и широкий план. Звучит он так: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Евангелие от Иоанна, глава XII, стих 24). Эта глава от Иоанна — следующая за той, которую Достоевский почти целиком приводит в «Преступлении и наказании»: «Фарисеи же говорили между собою: видите ли, что не успеваете ничего? весь мир идет за Ним. Из пришедших на поклонение в праздник были некоторые Еллины. Они подошли к Филиппу, который был из Вифсаиды Галилейской, и просили его, говоря: господин! нам хочется видеть Иисуса. Филипп идет и говорит о том Андрею; и потом Андрей и Филипп сказывают о том Иисусу. Иисус же сказал им в ответ: пришел час прославиться Сыну Человеческому. Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода. Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную». Почему Иисус говорит эти слова — о зерне, падшем в землю, — эллинам? Потому что центральным и самым высоким проявлением эллинской культуры были Элевсинские мистерии. Это мистерии о Деметре, дочерью которой была Кора (или Персефона, Прозерпина). Кору похищает Аид в тот момент, когда она, гуляя с девушками, видит прекрасный цветок нарцисс, у которого на одном стебле цветет 100 цветов. Кора кидается к нему, и в этот момент разверзается земля, появляется Аид и увозит ее в подземное царство. Деметра, ее мать («земля-мать»), в горе и печали и отказывается животворить землю — до тех пор, пока ей не вернут дочь. Дочь ей возвращают, но Аид, перед тем как отпустить Кору, заставляет ее проглотить гранатовые зерна, и таким образом она оказывается связанной с подземным царством, куда будет вынуждена возвращаться. Какое это отношение имеет к «Братьям Карамазовым»? Напоминаю: Митя, когда произносит свою исповедь горячего сердца в разных вариантах — в анекдотах, «вверх пятами», произносит в том числе и исповедь в стихах. И она состоит из трех стихотворений. Одно — это стихотворение Аполлона Николаевича Майкова «Барельеф»: «и силен румянорожий на споткнувшемся осле». Третье — это стихотворение Шиллера «К радости». А в серединке Митя начинает цитировать стихотворение Шиллера «Элевсинский праздник»: «С Олимпийския вершины сходит мать Церера вслед похищенной Прозерпины: дик лежит пред нею свет…». Итак, почему-то это стихотворение находится внутри текста «Братья Карамазовы» и вообще во всех местах романа отразилось и отозвалось. И когда мы помним, что внутри «Братьев Карамазовых» содержится прямая отсылка к Элевсинским мистериям, то мы совсем другими глазами начинаем смотреть на описание периода жизни Федора Павловича Карамазова до начала действия романа. Который на всех своих женах женится увозом, всех их умыкает. Сначала Аделаиду Ивановну, потом Софью Ивановну. И тогда для нас будет совсем по-другому выглядеть сон Мити после допроса в Мокром, когда он видит почерневшую от горя мать, которой то ли 40, то ли 20 лет и которая держит на руках младенца. В мистерии Деметра и Кора очень часто мыслились как одно, и Кора выходила за пределы Аида благодаря тому, что рождался младенец, который выводил ее каким-то образом за пределы этого очерченного ада. Я напомню, какое впечатление это производит на Митю. Ему хочется сделать что-то, не отлагая, чтобы не плакало больше дите, не плакала бы черная иссохшая мать. «…И вот загорелось все сердце его и устремилось к какому-то свету, и хочется ему жить и жить, идти и идти в какой-то путь, к новому зовущему свету, и скорее, скорее, теперь же, сейчас!» Свет — это то единственное, что мы с абсолютной точностью знаем об Элевсинских мистериях. Разглашать суть таинств не позволялось, поэтому знаем мы о них совсем немного. А вспышка света — это то, что видели даже те, кто не был посвящен в таинства, кто находился, так сказать, с внешней стороны. Поскольку над Элевсином в момент таинств стоял такой свет, что не увидеть его было нельзя, он был виден за много километров. Вот два символа, которые Элевсин как бы предъявлял каждому: свет и пшеничный колос. И этот свет, и этот колос в каком-то смысле были одно. Еще мы знаем, что на время проведения Элевсинских мистерий прекращались все войны. Второе, что нам важно знать, — это многократно повторенное, в том числе Плутархом, свидетельство о разных типах посмертий для посвященных и для непосвященных. У Плутарха это так: «Долгие сначала блуждания — бесконечные во мраке ходы; перед самым концом страх, трепет, дрожание, холод, пот, ужас… И вдруг — Свет… ясные луга с хорами и плясками…» Я бы «пляски» перевела как «хороводы», с хорами и хороводами. «…Видение богов… Там человек, увенчанный, живет со святыми и видит на земле толпы непосвященных, валяющихся и давящих друг друга во тьме, в грязи, в медленных страданиях от страха смерти и неверия в блаженство загробное». Третье, важное: посвящаемые в Элевсинские мистерии могли быть откуда угодно и кем угодно, даже рабами, но они должны были выполнять два условия. Во-первых, знать греческий язык и, во-вторых, быть членами афинских семей. Это решалось широкой практикой усыновления. Я думаю, что лучший комментарий будет как раз из черновиков к «Братьям Карамазовым». «Семейство расширяется, — записывает Достоевский, — вступают и неродные, заткалось начало нового организма». Собственно, идея этого нового организма, новой целостности, когда семья раскрывает свои границы и принимает в себя новых и новых членов, — тоже осуществлялась внутри мистерии. Итак, в эпиграфе к роману Иисус говорит пришедшим к нему эллинам: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падшее в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Вот это самое главное — родиться в другой форме: человек умирает как зерно, а рождается как колос. И вот это рождение колоса — это и есть главная весть Элевсинских мистерий и главный посыл всего романа Достоевского. И недаром Мережковский сказал в свое время, что об Элевсинских мистериях за 15 веков с момента прекращения их существования лучше Достоевского никто не говорил. Когда зерно не давит зерно Итак, что же такое этот колос, это второе рождение? В романе Иван говорит о нашем евклидовом сознании, от которого он не хочет уходить: человек трехмерен, земля заключена для нас в представление евклидовой геометрии, и «я никогда не мог понять, как это можно любить своего ближнего». Кажется, эти вещи находятся рядом друг с другом совершенно случайно, но они тесно и жестко связаны. Потому что если мы отдельные, то любить ближнего — большая проблема. Один из тех, о ком будет упоминать старец Зосима, скажет то же самое: «Как только я оказываюсь рядом с кем-то, он сразу начинает теснить мою личность». Это и есть принцип бытия человека в состоянии зерна. Мы не можем находиться в одной точке пространства. Мы непременно вытесним друг друга из нее. Это как раз и показано в описании бытия непросвещенных, не получивших знания Элевсинских мистерий в посмертии. Они там валяются, давя друг друга, в темноте. И наоборот, что происходит с просвещенными, теми, которые в этих самых хорах и хороводах? Они перестают быть отдельными и становятся всем. Тогда человек разворачивается в совершенно другую мерность, при этом включая в себя своего ближнего. И колос — это бытие человека в таком состоянии, когда любой другой — это тоже он сам. Это такое бытие человека, при котором, когда мы говорим: «Возлюби ближнего своего как самого себя», — запятой перед «как» не должно быть. Потому что это не сравнение — это другое качество. Другой — это тоже я сам. Собственно, это самая главная весть Элевсинии. И, собственно, весь роман Достоевского о том, что «евклидово сознание» — это просто ошибка восприятия. Нет никаких отдельных, есть единый организм человечества. И если один здесь ущемляет другого, пытается вырвать ресурс у другого, то тем самым он поступает так, по сути, с самим собой. Митя цитирует Шиллера: «С Олимпийския вершины сходит мать Церера вслед похищенной Прозерпины, дик лежит пред нею свет»… И дальше идет описание вот этого разрозненного человечества: «лишь дымятся тел остатки на кровавых алтарях». Человечества, которое вот так постоянно жертвует друг другом, уничтожает друг друга, которое перестало ощущать свою общность и находится в ощущении своей отдельности. «И куда печальным оком здесь Церера не глядит, в унижении глубоком человека всюду зрит». Согласие человека на свою трехмерность и на свою отдельность — это и есть его величайшее унижение. Интересно, что и весь роман построен так, что расколотый образ Христа так или иначе проявляется во всех героях романа, а не только в Алеше Карамазове, про которого пишут на эту тему школьные сочинения. Например, в Федоре Павловиче Карамазове, в котором, если с морализаторской точки зрения смотреть, нет ничего похожего. Но в самом начале, после того уже, как Федор Павлович явился нам в облике Аида, похитителя невест, он после смерти своей жены выбегает на улицу и, по некоторым сведениям, кричит «Ныне отпущаеши», а по другим — плачет, как малый младенец. «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром, яко видесте очи мои спасение Твое…» — то, что говорит Семен Богоприимец в момент Сретения, встречи с Младенцем Христом. То есть он по одним сведениям кричит «Ныне отпущаеши», радуясь, что, наконец, кончился этот брак, который был во всех отношениях очень странен. А с другой стороны, плачет, как младенец, по освободительнице. Вот, пожалуйста, Младенец Христос внутри Федора Павловича проявился. Или Иван Карамазов — он идет к Смердякову и сбивает на пути мужичонку. А на обратном пути он этого мужичонку находит, отогревает, тащит его в часть, дает денег, чтобы его устроили на ночь. Здесь совершенно очевидно воспроизводится евангельская сцена о добром самаритянине. Причем опять-таки Иван — одновременно и разбойник, который напал, сбил с ног, и добрый самаритянин. А добрый самаритянин — это прямая отсылка ко Христу. Христос приходит к человечеству — расслабленному, больному, избитому, израненному — и его целит. То есть мотив проявления Христа — в каждом персонаже, неважно, «хорошем» или «плохом». Этот расколотый лик, который нужно собрать в единый колос, — абсолютно в каждом. И весь роман — это и есть собирание общего тела человечества из считающих себя отдельными и вступающих друг с другом в противостояние людей в некий общий лик единого колоса. Тот, кто не принимает ничью сторону Предисловие от автора составляет всего полторы страницы, а весь остальной роман написан от рассказчика. И Федор Михайлович говорит нам тут несколько важных вещей. В первую очередь, он определяет основного героя своего романа — это Алексей Федорович Карамазов. «Нахожусь я в некотором недоумении, потому что человек он отнюдь не великий, а потому предвижу вопросы вроде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Федорович, что вы его выбрали своим героем? Что же он такого сделал?» И вот, считая нужным все-таки объясниться, Достоевский говорит: «Дело в том, что он деятель, но деятель неопределенный и невыяснившийся. Впрочем, странно было бы требовать в такое время, как наше, от людей ясности». Остановимся здесь. Посмотрим на то, как вообще проходит Алеша в романе. Читатель почти все время в романе находится рядом с Алешей. Хотя бы потому, что он единственный герой, который постоянно движется, захватывая всех остальных героев в свою орбиту. При этом он движется не по какой-то своей прихоти, а потому что вошел во все их интересы. Он всегда приходит или по чьей-то просьбе, или по чьему-то поручению, или по некоторому чувству, что он тут должен быть. И самое первое, самое главное о нем сказано будет уже за пределами слова от автора: он никогда никого не осуждает. Помните, его главный вопрос — что пожелать каждому из братьев? В той странной ситуации, когда и братья, и отец оказываются друг против друга, он один, кто не принимает ничью сторону и кто очень тонко все ощущает. Оказывается, можно не принимать ничью сторону и при том полностью входить в интересы каждого. И это будет ощутимо для любого другого. Алеша — тот герой, который каждый раз для другого. Именно поэтому нам, наверное, его трудно воспринять как главного героя: мы привыкли к тому, что главный герой — это тот, кто максимально самопроявляется внутри текста. А этот герой каждый раз выступает как некая возможность — кто-то, кто дает проявиться рядом с собой другому. И это его главное свойство. Когда Алеша говорит с Лизой Хохлаковой о Снегиреве, о том, как он не взял двести рублей, Лиза спрашивает: «Нет ли в нас презрения, когда мы так анализируем его душу?» Алеша говорит: «Нет, мы сами были бы такие же на его месте, нет никакого презрения». «И наоборот, мы с ним должны быть не только на равной ноге, — добавляет он, — но и на высшей ноге». То есть он умеет не просто встать с каждым вровень, но умеет на любого человека, на которого есть даже очень сильный соблазн иногда посмотреть сверху вниз, посмотреть, наоборот, снизу вверх. Алеша — тот, кто становится не вытесняющим другого, а, наоборот, дающим ему место. Именно поэтому Достоевский скажет об Алеше вот эти слова: «Это человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтобы объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли? Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «Не так» или «не всегда так», то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…». Вот это и есть этот колос человечества. Тот, который как идеальное бытие, хор и хоровод воспроизводился в Элевсинских мистериях. Почему государство и Церковь принципиально «разной шкалы» Еще в 1864-м году в черновой записи «Маша лежит на столе…» Достоевский описывает свое представление о райском бытии человечества. Оно заключается в следующих строках: «Мы будем — лица, не переставая сливаться со всем…». Вот этот колос человечества, существование по принципу бытия Троицы, когда то, что мыслится отдельно, соединяется, не сливаясь. Как это может быть? Мы привыкли, что если что-то собирается из единиц в целое, то получается общность, в которой «единица — вздор, единица — ноль», как писал Маяковский. Этот принцип в «Братьях Карамазовых» тоже выражен, и это принцип государства. Именно поэтому все начинается в келье старца Зосимы со странного разговора, который, казалось бы, не имеет отношения к делу и в дальнейшем никак не отражается, — о государстве и Церкви. Там собеседники спорят и выясняют, что такое Церковь, какое место она должна занимать в государстве. Но вдруг выясняется, что — никакого. И дальше возникает идея, что, напротив, государство долгим восхождением должно как бы переплавиться в Церковь. Петр Миусов в этом месте ничего не понимает, и я думаю, что вместе с Миусовым в этот момент находится довольно большое число читателей. Мы привыкли рассматривать Церковь как институт, который занимает определенное место внутри государства, а здесь нам предлагается что-то совершенно другое. Другой принцип рассмотрения, который предполагает некую шкалу, где на одном конце находится государство как соединение людских «единиц» для совместно-раздельного бытия, а на другом — Церковь как соединение человечества неслиянно и нераздельно. И у этой шкалы начальная точка не единица, а — все или всё. У Достоевского «все и всё» — очень важное понятие, которое будет постоянно мелькать в романе «Братья Карамазовы»: до забвения всех и вся; вспомнил всех и всё, и так далее. Это одновременно и литургическая цитата, потому что на литургии, когда поминают последовательно всех, заканчивают словами «и всех, и вся». Вот это «и всех, и вся» — последнее единство Церкви, которое и является исходным для видения человеческого бытия. Если мы собираем некую общность из разрозненных единиц, то мы, прежде всего, должны обеспечить их защиту друг от друга. Их границы, их некоторое равенство. На этом и строится государство. Процесс развития государства — это процесс наращивания границ. А Церковь исходит из того, что сначала все, а потом от него уже «отстругиваются» отдельные существа. Достоевский в черновой записи «Социализм и христианство» будет о них говорить как о лучиночках. Лучиночка — это именно то, что отстругано от общего ствола. И Церковь, наоборот, должна снимать границы, восстанавливая первоначальное единство. Принципы существования Церкви и государства совершенно различны, и, собственно, об этом вся беседа, которая проходит в келье старца Зосимы. В раю — слушать, в аду — подслушивать В романе есть чрезвычайно интересные места, которые говорят о том, как из этих двух точек — наращивание границ или их изначальное отсутствие — все действия будут выглядеть по-разному. Например, слышать другого — это хорошо, да? В том числе слышать иногда и то, что другой не высказал. Старец Зосима слышит все, с чем человек пришел до того, как он ему начал говорить. Алеша — послушник именно потому, что он слушает. Митрополит Антоний Сурожский очень хорошо говорит о послушании именно как о способности слушать и слышать. Я думаю, это у него тоже из Достоевского, хотя, конечно, можно к этим мыслям прийти и самостоятельно. Есть целая сцена с Лизой, когда обсуждается очень важная вещь, то, как они будут жить в браке с Алешей. И Лиза его несколько раз посылает посмотреть, не подслушивает ли маменька. Алеша говорит: «Зачем подозревать Вашу мать в такой низости?» «Как низости? — говорит Лиза. — В какой низости? Дочка заперлась с молодым человеком. Я бы сама тоже подслушивала». «Я за Вами непременно буду подслушивать, и письма Ваши буду распечатывать», — говорит она ему. Алеша говорит: «Ну подслушивайте, ничего такого за мной не услышите». Смотрите, ведь на самом деле здесь есть проблема. Почему слышать другого — хорошо, а подслушивать — вдруг плохо? Ну если мы все — одно? Потому что подслушивать можно только из состояния отдельности. Если вы и так слышите другого как самого себя, то вы вместе. А если подслушиваете, то значит, заведомо предполагаете другого отдельным. И тогда все, что вы услышите, может быть использовано против другого. Еще очень интересно, как в романе говорят об аде. Вот как Федор Павлович объясняет Алеше свою философию: «В скверне-то слаще: все ее ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто. Вот за простодушие-то то мое на меня все сквернавцы и накинулись. А в рай твой, Алексей Федорович, я не хочу, это было бы тебе известно, да порядочному человеку оно даже в рай-то твой и неприлично, даже если там и есть он. По-моему, заснул и не проснулся, и нет ничего, поминайте меня, коли хотите, а не хотите, так и черт вас дери. Вот моя философия». «Я живу в скверне, а в рай-то я твой и не хочу» — это и есть максимально возведенные границы. Суть этого жития в скверне — это обладание тем, кто принципиально другой. Ты хочешь с ним не единения, а именно обладания. Для того чтобы кем-то обладать, он должен быть другим. Не тобой. Вот принцип ада. Принцип рая — «мы будем — лица, не переставая сливаться со всем». А принцип ада — это «все другие». И Иван, и Митя будут признаваться в том, что они клопы. Клопы — это как раз те, кто высасывает из другого кровь, наполняется этой кровью, будучи при этом совсем другим и отдельным. Принцип бытия клопа: я — одно, и я тебя использую. И это тоже ад. Это та сладкая скверна, когда другой — это точно другой, отдельный, и ты можешь его сожрать, получая при этом огромное удовольствие, потому что жрешь его ты, а не он тебя. И самая низшая точка ада — озеро огненное. Оно в нескольких местах романа повторяется. Не говоря уже о том, что оно повторяется и в сцене с Деметрой: «лишь дымятся тел остатки на кровавых алтарях», и в сцене со Христом, то есть в поэме «Великий инквизитор». Потому что Христос тоже приходит туда, где «в великолепных автодафе сжигали злых еретиков». Именно туда, где задымились вот эти тела, где огонь пожирает человеческую плоть, буквально обозначая ее границы в том числе. Потому что огонь ада — это наши пылающие границы. И туда приходит как Деметра, так и Христос. Они приходят в места, где все подверглось вот этому закону, этому принципу разъединения. Для того чтобы собрать расточенное. «Что ты на меня смотришь своими глазами!» Одна из линий романа «Братья Карамазовы» — это история детской травли. Причем Достоевский максимально отчетливо показывает, что, во-первых, нет невинных, а, во-вторых, нет тех, на кого можно возложить вину за все и исключить их из общения в качестве оптимального исхода. Вспомним снова разговор о государстве и Церкви. Когда Иван говорит о том, что если бы сейчас Церковь судила преступника, то единственным наказанием было бы отлучение. Это кажется непонятным именно до тех пор, пока мы остаемся на точке Ивана, на точке, когда мы все отдельные. А если мы все одно, то никакого другого наказания и быть не может, кроме как отлучение, отъединение, отсоединение от общего тела. Когда человек замыкается в своем личном аду. Вернемся к Элевсинским мистериям. Что это за люди, над которыми хоры и хороводы, а они там давят друг друга во тьме? Это те, кто не видит себя в другой мерности. Кто не видит себя как новый колос человечества. Почему сразу за словами Христа, которые стали эпиграфом к роману, звучит это: «Если кто душу свою не возненавидит в мире сем, тот не воскреснет в жизнь вечную». Странно. Почему? А дело именно в способности или неспособности увидеть себя в другой мерности, в другом облике. Если человек любит душу свою в мире сем, в евклидовой мерности, в трех измерениях, в своей замкнутости, в своей изолированности, в своей отдельности, то любое свое расширение он будет воспринимать как разрушение себя. И будет из последних сил удерживать трехмерность, вот эту свою кожу, эту свою самость. Вот они там и лежат, давя друг друга, потому что процесс пошел, а они держат из последних сил на себе этот свой образ, который они полюбили здесь. Вот почему говорят, что двери ада заперты изнутри. Это зримый образ удерживания собственного «я», собственной кожи, собственных дверей ада. Знаете, почему самое расхожее у плохих воспитателей: «Что ты на меня смотришь своими глазами»? Потому что когда смотрят глаза в глаза, это принципиальное равенство, это лицо смотрит в лицо. А если ты опустил глаза, то ты как бы стал телом. Человеку легко принять другого как продолжение своего тела. Удобно же: еще одно тело, еще одно тело. А лицо — мое. Я как бы та точка, которая всем руководит. Это принцип собирания человеческих масс в евклидовом типе бытия. Одно лицо и много тел. Это то, как собирает человечество Великий инквизитор: мое лицо, моя голова, моя свобода и ваши тела, которые идут за мной по единой дороге. Какое самое страшное обвинение он бросает Христу? Зачем Ты раздробил стадо и рассеял его по путям неведомым! Зачем Ты дал каждому его лицо и его путь! Зачем? Затем, чтобы оно перестало быть стадом. Затем, чтобы каждое лицо потом, осуществив свой путь, как бы все вместе обняли Землю и подняли к Небесам. Так, как Алеша ее обнимает в главе «Кана Галилейская». Этот путь преображения Земли, преображения человека, преображения человечества — путь максимального осуществления своей собственной личности, которая, по Достоевскому, на самом верхнем пункте своего самоосуществления ничего не может сделать другого, кроме как отдать себя всем безраздельно и беззаветно. Достоевский любил повторять: «Если бы все захотели, рай наступил бы в один момент». А старец Зосима будет говорить (в черновиках особенно коротко и хорошо): «Жизнь есть рай, ключи у нас». То есть, собственно, каждый может отпереть вот этот обруч, этот замок, эту клетку собственной самости, и тогда мир начнет меняться, не дожидаясь даже того, чтобы все остальные что-то у себя открыли своими ключами. Встреча с Татьяной Касаткиной была организована лекторием «Живое общение» — новой культурной площадкой, в рамках которой проходят лекции по литературе, искусству, музыке, а также дискуссионные встречи с творческими людьми. Читайте также: Роман «Идиот»: исключая другого из нашей любви, мы умираем сами