Я действительно работаю в оперном театре. Не правда ли, солидное словосочетание? Так сразу и представляются таинственный полумрак зала, бархатные портьеры, золочёные кресла, ожидание чего-то прекрасного… Когда-то и в моей жизни было так. Но теперь оперный театр для меня – необходимость идти на работу, высиживать скучные репетиции, на спектакль напяливать пахнущие пылью, полинялые платья, которые до меня надевала ещё сотня певиц. Ещё оперный театр – это лица. Замученные жизнью лица моих коллег: мало кто из них может позволить себе роскошь работать меньше, чем в трёх местах, и иметь больше одного выходного дня в сезон. Лоснящаяся физиономия нового директора: старого недавно уволили за воровство. На нашем благосостоянии это никак не отразилось. Гранты и прочие блага от государства у нас по-прежнему делятся поровну: половина художественному руководителю и главному дирижёру, вторая половина – симфоническому оркестру, оперной труппе и прочему персоналу. Главный дирижёр очень любит свою работу. Ему ничего не стоит простоять за пультом лишних полтора часа, сурово порицая при этом спешащих на следующую работу музыкантов. «Что за жлобство! За копейку удавитесь, вместо того, чтобы служить великому искусству!» — порой восклицает Маэстро Х. Его невнятное личико пылает праведным гневом. Когда рассерженные тромбоны пытаются обрушить звуком потолок, на этой мышиной мордочке отражается такая невероятная, всепоглощающая и всеобъемлющая любовь к себе, что я поскорее снимаю очки: тошнит… Первые пару лет я страдала. Потом научилась отвлекаться. Я стала брать с собой на репетиции альбом и карандаш. Рисовать я не умею. Но мне очень хочется увидеть однажды, как из-под грифеля появится нечто действительно прекрасное, уж если его нет нигде вокруг. Что именно? Не знаю. Но я пытаюсь — раз за разом. И раз за разом, едва успевая увидеть, как сквозь неизвестность чистого листа начинает пробиваться нечто необыкновенное, сама всё порчу – лишним штрихом, неумелой линией. Погибшая мечта отправляется в мусорное ведро, я некоторое время предаюсь бурному страданию, но потом упрямо начинаю сначала. У меня нет выбора. Без надежды я очень скоро здесь попросту загнусь. Хотя в нашем театре очень серьёзный репертуар: опера «Евгений Онегин». То есть, случаются и другие, но их дирижирует не Маэстро Х, поэтому в основном, конечно, «Онегин». Его Маэстро готов играть бесконечно. И бесконечно рассказывать оркестру, как гениальна эта музыка. Оркестр, позёвывая, слушает, а когда Мистер Х поднимает палочку и закатывает глазки, давая вступление, дудит и пилит, как дудел и пилил последние пятьдесят лет. Но Мистер Х почему-то уверен, что сегодня открыл новую грань бессмертной музыки. И он щедро делится своими переживаниями и открытиями со всеми, кто попадается на его творческом пути. И вот однажды его занесло аж в Китай: имея профессорское звание одного из очень серьёзных учебных заведений, Маэстро Х с парочкой других подобных ему корифеев поехал просвещать эту отсталую страну. И вскоре прошёл слух, будто вскоре наши коллеги из Поднебесной, обученные и вдохновлённые бессмертным русским гением, приедут к нам петь. Петь будут, разумеется, «Евгения Онегина». На русском языке. Это само по себе тянет на неплохое развлечение, а в нашей смертной скуке – и подавно. Живём в предвкушении. И вот они здесь. Строем входят в репетиционный зал. На первый взгляд – одинаковые, как китайские палочки для еды. На второй взгляд начинаем различать: тенора и сопрано низенькие и кругленькие, басы и баритоны постройнее и повыше, меццо… а меццо-сопрано у них, китайцев, по-хорошему, и нет: пара худеньких девочек, вообще не похожих на певиц. Предводитель делегации здоровается, делегация садится. Мы встаём. Ларинский бал. Маэстро Х поднимает палочку и окунается в своё непреходящее счастье так глубоко, что, как обычно, не слышит: в этом зале никто не поёт и не играет, собственно, Чайковского. Китайские солисты действительно поют по-русски, но нам всё равно не смешно. Нам душно: окна в зале задраены, нам хочется домой или хотя бы кофе, но ни того, ни другого у нас не будет: отсюда почти все бегут петь всенощную, а кофемашина в холле вторую неделю как сломана. Крещение Господне – кому праздник, а нам, певчим, каторга. За пять дней на клиросе упелась так, что рот не хочется открывать даже для еды. А сегодня – генеральная, да ещё на сцене. В ожидании начала усаживаюсь в партере, достаю из сумки альбом и карандаш. А вдруг сегодня у меня, наконец, получится поймать неуловимое, встретить взгляд своей мечты? Заношу руку над чистым листом и… … и замираю при первых же звуках, выведенных скрипками. Ничего не могу понять. Я слышала эту музыку двести раз, я уже успела возненавидеть её, а потом научиться не обращать внимания, но сегодня… Отрываю глаза от листа и смотрю на оркестр… За пультом кто-то незнакомый. Он слегка поворачивается к виолончелям, и я вижу ещё один плоский полупрофиль. Неизвестный китаец молод, сутул, стрижен ёжиком. Он в разноцветном полосатом свитере и потёртых джинсах. Замираю и едва не роняю карандаш. «Артисты хора, за сцену!» Меня толкают, я встаю и, спотыкаясь, иду к дверям, держа, как в армии, равнение направо. Ибо не в силах отвести взгляда от худой фигуры в полосатом свитере. Сколько я видала на своём веку – а век мой уже долог — дирижёров? Дайте вспомнить… Первый — мой профессор, никому не известный старый пьяница с волшебными руками. Второй — его имя хорошо знакомо всему миру. Как сейчас помню, в этом же зале, один из его последних концертов. Ещё один – тот, кто помог мне пережить Тринадцатую симфонию Шостаковича. Тогда, захлебываясь в волнах тошнотворных гармоний, порождённых чудовищным сном творческого разума, я уцепилась за него взглядом. По его спине было видно, что и он не благословляет судьбу. Но он был уверен и точен, как хирург, исполняющий неприятную работу. Он спас меня, а я не запомнила, как его зовут… Да, это был третий. Четвёртого я вижу сегодня. Стою за приоткрытой дверью в толпе хорья – так мы иногда называем сами себя в наказание за несбывшиеся мечты — и смотрю, смотрю… Пялюсь на это полосатое чудо. Белая палочка скупо рисует сетку, на её кончике – дыхание всего зала. Пальцы левой руки собраны – какая маленькая рука, какие тонкие пальцы, но наш раздолбайский оркестр словно подменили. Хор переглядывается, и у всех такие лица, как будто мы только что проснулись. Кто-то шёпотом шутит: «Сегодня Чайковский наконец-то будет лежать спокойно!» Солисты в костюмах и гриме вдруг обретают лица. Нежная Татьяна, игривая Ольга; маменька и нянюшка спокойно толкуют о минувших годах, и китайский акцент уже никому не мешает. Месье Трике настолько соответствует образу, что проставленные в партитуре аплодисменты звучат совершенно искренне. Вот выходит Ленский… мда… Зато Онегин неожиданно предстаёт настоящим красавцем. «Дом летающих кинжалов»… Полный восторг. Они переживают каждое слово! Каждое русское слово. Каждый такт чужой музыки… Без надрыва, без истерики, без рваного плеска голливудских эмоций. Китайский театр масок? Но за этими масками — такой огонь!.. Одна безликая фигура, ссутулившаяся над пюпитром, как бы не привлекает внимания, тайно и безраздельно властвуя над происходящим. Быстрый взгляд – вступила медь. Неуловимое движение тонких пальцев – вспорхнули флейты. Белая палочка отсчитывает такты, раздаёт реплики — скупо, точно. Оскорблённый Ленский требует сатисфакции. Быть дуэли! В антракте полосатый свитер болтается в партере, к нему подбегает как всегда творчески взволнованный Маэстро Х и начинает что-то объяснять, тыча пальцем в партитуру и помахивая дрожащими лапками. Мне хочется его убить. Но китаец – великолепен! Невозмутимо кланяется и благодарит, с улыбкой кивая на каждое нелепое, дурацкое замечание… Чтобы отвлечься от этого позора, снова достаю альбом, но так и не открываю: перерыв заканчивается… «Сердечный друг, желанный друг, приди, приди!..» … И вот, Ленский падает. Толстенький, смешной оперный Ленский. В глазах убийцы такое горе, что, кажется, сейчас заплачет даже Моцарт в золочёной раме. Над главным пюпитром тонкие руки роняют последние аккорды. Тишина… Стою на Греминском балу, изображая из себя неприступную светскую львицу, а мечтаю об одном. Да, я мечтаю, чтобы безликий коллега в полосатом свитере поднял взгляд от партитуры и посмотрел на меня… Прикрываясь веером, говорю подружке: «Если нас захотят завоевать вот эти китайцы, то я уже заранее сдаюсь!» Смеёмся. Я оборачиваюсь – Онегин сидит за ширмой. Совсем молоденький мальчик, напряжённый, как натянутая струна. Или – как тетива лука. «Дом летающих кинжалов». Последний акт – его… Но я не увижу, как он будет падать к ногам Татьяны. Мы всегда уходим сразу после бала. Все заняты: певца, как волка, ноги кормят. Иду по улице – уже темнеет – а глаза всё ещё удивлённо распахнуты. Я всё ещё вижу безликую худую фигуру, ссутулившуюся над пюпитром. Полосатый свитер, потёртые джинсы. Руки – тонкие, как сама мелодия… Пытаюсь вспомнить – остались ли чистые листы в моём альбоме… Ведь самое прекрасное в мире – это человеческое лицо.