Алло. Машустик. Малыш, — голос Веры Ивановны низкий, негромкий, будто надтреснутый, — Машустик, а мамы нет? А ты что грустная? Это что еще такое? Грустить вредно. Подумай лучше о Моцарте. Какой у нас Моцарт прекрасный. А Пушкин? Пушкин — он какой любимый! Пойди, почитай. Подумай: ты можешь что хочешь читать и куда хочешь ходить. Представляешь, какое счастье?»… С Верой Ивановной Прохоровой я познакомилась в пятнадцать лет. Она преподавала стилистику английского в институте иностранных языков, и мама повела меня к ней перед поступлением договариваться об уроках. Коммуналка, где она жила, располагалась на первом этаже старого дома по Фурманному переулку. Дверь открыла пожилая женщина с детским лицом — очень высокая, в темном платье, похожем на балахон, она напоминала огромную ростовую куклу: походка тяжелая, руки большие, будто бы равновесие держит с трудом. — Ну вот, дорогие мои, — низким скрипучим голосом заговорило лицо и улыбнулось, — дорогие мои девочки. Как славно, что вы пришли. И день такой замечательный — заметили? Осень золотая… Сейчас будем чай пить. Проходите. С улыбкой Вера Ивановна мгновенно преображалась в огромного доброго ребенка — на лице проступали любопытные, вдумчивые глаза, делавшие лицо удивительно детским, фарфоровым. От первого впечатления оставался лишь голос, скрипевший до странности знакомо. Он что-то напоминал, но я не понимала, что. Мы прошли в комнату. Она представляла собой десятиметровый пенал, увенчанный узким окном. Внутри стоял черный рояль, кушетка, пара книжных полок и письменный стол. Чтобы сесть на кушетку, нужно было изогнуться, подлезши под хвост рояля, а потом нагнуться, чтобы избежать столкновения головы с полкой. Комната очевидно напоминала одиночную камеру. Уткнулась в стену. На стене висел листочек с каким-то текстом. Я подошла поближе, начала читать: «Господи, Ты знаешь лучше меня, что я скоро состарюсь. Удержи меня от рокового обыкновения думать, что я обязан по любому поводу что-то сказать… Спаси меня от стремления вмешиваться в дела каждого, чтобы что-то улучшить. Пусть я буду размышляющим, но не занудой. Полезным, но не деспотом. Охрани меня от соблазна детально излагать бесконечные подробности. Дай мне крылья, чтобы я в немощи достигал цели»… Вошла Вера Ивановна с чаем. — Ну, девочка Машка, какая у тебя коса, смотри. Девочка с такой косой должна все понимать о жизни… Что, нравятся тебе эти слова? Я кивнула. — Считается, что автор — святая Тереза Авильская, основательница ордена «босоногих кармелиток»… Это специальная молитва для старых людей. Каждый день ее читаю. — Вы католик? — с непосредственностью шестнадцати лет спросила я. — В каком году Русь крестили, знаешь? — вместо ответа спросила Вера Ивановна. Увы, я этого не помнила. — Плохо, — расстроилась Вера Ивановна. — Такую дату надо знать, как Отче наш. Отче наш знаешь? Я покачала головой. Вера Ивановна посмотрела на меня внимательно. — Ладно, давай книжку почитаем. Она протянула мне рассказ Киплинга. Я прочла, легко ответила на вопросы, по дороге поразившись, что поставленное мне в спецшколе произношение выгодно отличается от того, как говорит моя будущая учительница. — Бойко, Машка. Молодчина, — сказала Вера Ивановна. — Читаешь лучше меня. Будто в Англии побывала… А что у тебя с Пушкиным? Пушкина много знаешь наизусть? Главку из «Евгения Онегина» хотя бы можешь прочесть? — Не могу, — расстроилась я. — Выходит, по-русски ты почти ничего еще не выучила… — резюмировала Вера Ивановна. — Но Моцарта хотя бы любишь? Я с готовностью кивнула. — Значит, Моцарт у тебя есть, — задумчиво произнесла Вера Ивановна. — А Диккенс? — Диккенса обожаю! — радостно подтвердила я. — Диккенс — это уже зерно, — обрадовалась Вера Ивановна. — Так-так. Что такое «The Сricket on the Hearth»? Я не знала и этого… «Сверчок из очага. Домашний сверчок. У нас Райт-Ковалева замечательно перевела его „Сверчок на печи”»… «Понравилась тебе Вера Ивановна?» — спросила мама на обратном пути с Сивцева Вражка. Я кивнула. «Представляешь, ее семья владела прохоровской мануфактурой. Она — единственная наследница». — «Что такое прохоровская мануфактура?» — спрашивала необразованная я. «Трехгорка, — коротко объяснила мама. — А дед ее был городской голова и председатель третьей российской Думы, Гучков». Я тут же вспомнила помпезный абзац о национализации Трехгорки из школьного учебника истории, а затем — похожую на камеру комнатушку и Веру Ивановну в темном балахоне, напоминавшем арестантскую робу. «Она совсем юной попала в лагерь, по доносу, — добавила мама. — Сидела долго… Лагерь всю жизнь ей перевернул». Увы, заниматься нам не случилось: Вера Ивановна заболела и передала меня своей ученице. С тех пор мы встречались только на концертах. Встречались, впрочем, как родные: Вера Ивановна в неизменном темном платье-балахоне крепко прижимала меня к груди и гладила по голове: «Машка, счастливица ты. Тебе как в жизни повезло — в музей все время ходишь. Мама у тебя чудесная»… Семьи у Веры Ивановны не было, она жила одна. Спустя несколько лет я прочла в одном литературном журнале записанную со слов Веры Ивановны ее лагерную историю: как долгими зимними ночами пересказывала женщинам в бараке книги, как тетки-уголовницы плакали, слушая жизнь и приключения Оливера Твиста, как справляли Новый год, как перед самым освобождением одна из уголовниц, расчувствовавшись, сделала ей на память подарок… Мне захотелось встретиться с Верой Ивановной снова: в ней была тайна внутренней тишины, покрывавшего все вокруг нее покоя. Придумала предлог — статью для журнала, где я тогда работала. Я пришла. В. И., благодаря помощи друзей, теперь уже жила в отдельной маленькой квартире — своей аскетичностью она, впрочем, мало отличалась от виденного мной пенала в коммуналке. Мы долго говорили. Я расспрашивала Веру Ивановну о детстве. Дед ее получил французский орден Почетного легиона за хорошие условия для рабочих: вместо бараков он построил каменные дома, школу, приют для сирот и больницу. В приюте детей учили и музыке, и языкам, и этикету, даже театр был. А в воскресенье дети-сироты, которые жили в этом приюте, ездили к дедушке на дачу, играли с его детьми, вместе обедали. О прохоровском доме, который подожгли в революцию. О том, как рабочие спасли в 1917 году ее отца, буквально отбив его от ЧК, а когда его спустя пять лет все-таки арестовали, содержали Веру с мамой до последнего. О студенчестве, самым запоминающимся моментом которого был организованный у Веры Ивановны домашний театр под руководством ее Света — Святослава Рихтера… О начале войны, на которую добровольцами отправились все ее однокурсники, — войны, с которой никто не вернулся… О страшном дне объявленной сдачи Москвы, 16 ноября 1941-го, когда люди бежали по улицам, бросая архивы… Всему этому Вера Ивановна была свидетелем, но обо всех событиях рассказывала она с удивительным спокойствием и кротостью. В 1951 году, когда Вера Ивановна уже преподавала в инязе, ее посадили — по доносу композитора, дружившего с рихтеровской компанией. Дали десять лет, отправили в Сибирь. Вызвали на Лубянку обсуждать возможность занятий английским с работниками НКВД — и больше не выпустили… «Меня больше всего волновал вопрос, как бы не выдать никого, если будут пытки. Больше ни о чем не тревожилась. Я была уверена, что это навсегда. Приговоры были мне известны, по десять лет в лучшем случае. Не вернулся мой отец — и я не вернусь. И я просто этому покорилась, как-то сразу сказала себе, что ждать нечего, я отсюда никогда не выйду. Мы работали семь дней в неделю по четырнадцать часов без выходных. Помню, один из охранников говорил: „Вы не женщины, вы змеи ползучие. Все вы будете здесь до самой могилы…” И я совсем перестала сопротивляться, стремиться выжить. Ничего не ждала больше и ничего не боялась: как-то так успокоилась внутри, что совершенно не думала о себе — только держала в сердце тех, кого любила. Думала: пусть им будет хорошо. Может быть, наши страдания облегчат им путь?.. У нас не было никаких средств сообщения с остальным миром. В лагере нам разрешалось писать и получать по два письма в год. Начальство их предварительно прочитывало. Но зачастую предпочитали просто порвать письмо, чем затруднять себя его проверкой… За выход из колонны без разрешения полагался расстрел. Я не раз выходила из строя — но в меня почему-то не стреляли… Есть нам приходилось ложкой. Если в бараке находили нож, женщину наказывали десятью сутками одиночного заключения. Но я не имела ничего против того, чтобы побыть десять дней в одиночке…» …Как можно в 23 года абсолютно покориться судьбе, думала я. Нет, не судьбе даже (в ней все же есть логика и справедливость), а какому-то злому, жестокому, бессмысленному року? Как смириться, оставшись собой — сохранив тихий голос, интеллигентную речь, смешинку в глазах? Я, трусиха и паникер, страдающий клаустрофобией, боялась даже представить себя в этих обстоятельствах… — В лагере мы каждое утро получали пайку — порцию хлеба на день. Ее можно было съесть за завтраком или часть отложить на обед. На завтрак был какой-то жидкий суп, который подавали в оловянной миске, — бульон, в котором плавали с трудом опознаваемые ингредиенты, сушеная морковка или что-то еще. На обед, зачастую в полевых условиях, мы получали тот же суп и, может, еще полкружки жидкой каши, типа ржи на воде, без какого-либо масла. Вечером, когда мы приходили с работы, нам давали «рыбный суп» — тот же бульон, на поверхности которого плавало несколько крошечных рыбок. Пить давали что-то похожее на чай, приготовленное из еловой коры и иголок. Он имел запах хвои и совсем не насыщал… Нам всегда хотелось есть, а есть не разрешалось ничего даже из того, что мы находили в лесу. А я при этом часто отдавала свой хлеб — утреннюю пайку — тем, кто очень голодал. Я тоже хотела есть, конечно, но мне было абсолютно все равно, что будет дальше: я воспринимала голод как способ прекратить скорей ту жизнь, за которую я совсем не держалась… Упаду — и хорошо. Пристрелят — и славно. И знаешь, в людях это вызывало сострадание. В них сохранялись доброта и желание сделать другому хорошее. Уголовницы за меня вступались: говорили, не трожь ее, она блаженная… И когда после смерти Сталина нас, политических, начали освобождать, одна из них даже подарила мне на прощание павловский платок. Это был чудовищной расцветки, аляповатый, яркий платок, который эта женщина берегла как самое дорогое украшение — единственное, что у нее осталось от нормальной жизни. И вот она мне его отдала — чтобы я побыла на воле красивой. Носи, Верка, сказала мне на прощание, и пусть мужики на тебя любуются… Красоваться Вера Ивановна ни перед кем не собиралась: она всю жизнь любила одного человека — великого пианиста, с которым дружили с юности. Впоследствии он, не интересовавшийся женщинами, женился формальным браком на известной певице десятью годами его старше. Веру Ивановну он всю жизнь считал своим лучшим другом. Вере все это было неважно: он был ее Свет, и свет этот, единожды зажегшись, так никогда и не погас в ее сердце… «А еще мы, знаешь, каждый год отмечали в лагере Рождество. Удивительным образом. Все шесть лет я имела счастье присутствовать на этом праздновании в разных лагерях — каждые полгода нас переводили и всякий раз, притом что никаких личных вещей держать не разрешалось, так или иначе оказывалось, что в новом бараке есть экземпляр Евангелия. Кто-нибудь умудрялся его спрятать во время обысков… Однажды мне пришлось стоять рядом с женщиной, у которой в одежде было спрятано Евангелие. Мы не могли двинуться из шеренги, и она прошептала мне: „Вера, я не знаю… все кончено…” Я закрыла глаза, чтобы не видеть, как ее обыскивают, и прошептала про себя: „Господи. Помоги”. И каким-то фантастическим образом Евангелие не заметили», — рассказывала Вера Ивановна. И без того низкий ее голос при этом опускался на последнюю из доступных слуху нот. Иногда по ночам я воображала себя рядом с Верой Ивановной — в той ее снежной колонне, что шла мимо конвоиров с собаками. Толпа бесцветных женщин в серых платьях и обмотках на ногах идет и идет по темноте, превозмогая голод и холод. Утро или ночь — не понять, они неразличимы в тех краях, и конца дороги не видно… Большая ростовая кукла, с детским лицом, в монашеском платье и обмотках на ногах — вот она, я ее догнала! Встану с ней рядом и обниму. Как хочется заслонить ее от снежной пустыни, от этого отвратительного жесткого лая… Смогу ли? Хватит ли сил обежать колонну, чтобы догнать ее — мимо конвоиров, не пугаясь собак? Я не успела отвезти Вере Ивановне журналы с напечатанным интервью — она умерла. Вскоре после ее смерти я нашла текст той молитвы, что висела у нее на стене, и дочитала ее до конца: «Опечатай мои уста, если я хочу повести речь о болезнях. Их становится все больше, а удовольствие без конца рассказывать о них — все слаще… Не осмеливаюсь просить Тебя улучшить мою память, но приумножь мое человеколюбие, усмири мою самоуверенность, когда случится моей памятливости столкнуться с памятью других. Об одном прошу, Господи, не щади меня, когда у Тебя будет случай преподать мне блистательный урок, доказав, что и я могу ошибаться… Если я умел бывать радушным, сбереги во мне эту способность. Право, я не собираюсь превращаться в святого: иные из них невыносимы в близком общении. Однако и люди кислого нрава — вершинные творения самого дьявола. Научи меня открывать хорошее там, где его не ждут, и распознавать неожиданные таланты в других людях…» «Алло, Машустик, малыш (мне было уже двадцать восемь). Это что за грустный голос?» — «Мы расстались.» — «Расстались, но он жив?» — «Да». — «Расстались, но ты любишь?» Я кивала. «Тогда прекрати плакать. Ты можешь любить. Ты можешь идти по дороге и каждую минуту хранить его в сердце…» В тот момент я поняла, на что похож ее голос. Сricket on the Hearth — голос сверчка, замурованного в печи. Звук упрямой, превозмогающей все преграды доброты, живые часики, хранящие очаг, приказывающие ценить каждое мгновение. Она так и жила. Шла по дороге, неся внутри свет, — не замечая вертухаев, холода, одиночества, лет. Шла, оберегая спасительный огонь. Всю дорогу — одна: в своем сне я так и не смогла ее догнать… «Алло, Машустик. Пойди почитай Диккенса вместо того, чтобы слезы лить… — голос Сверчка требовательно вел к свету. — Вытри-ка слезы. Ты же счастливая, пойми. Ты любишь! Ты можешь куда хочешь идти и сколько хочешь читать. Беги в библиотеку. Представляешь, какое счастье, малыш?» Дорогой мой Сверчок. Я теперь представляю. Из нового сборника рассказов журналистки и сценариста Марии Варденга «Когда вернется бабочка» — подлинных историй из жизни автора, в детстве восхищавшегося Диккенсом, О’Генри и Чарли Чаплиным. На обложке — наброски портрета Веры Ивановны Прохоровой. Источник: ЖЖ trekhgorich